Время подходило к вечеру. Темное, серое небо мрачно висело над морем, окаймляя его со всех сторон бесцветным и мутным навесом; мокрый туман распространялся кругом все гуще и гуще и, оседая на платье, замерзал.
Ветер выл, уныло стонал и пел вместе с волнами все ту же мрачную песню о смерти и гибели.
Молча и не поднимая головы, стояли промышленники посреди поляны: одна мысль была у них в голове и ясно отражалась на лицах, но они как будто боялись выговорить ее. Голодная собака протяжно визжала, увиваясь около своего хозяина.
– Знать, не к добру развылась собака! – сказал, наконец, Антип, подняв голову на своих товарищей. – К покойнику воет собака! – тихо прибавил он, нагнувшись и начав гладить ее.
Долго гладил он собаку, как будто собираясь с мыслями или ожидая ответа товарищей, наконец выпрямился и сказал торжественным голосом:
– Что ж, братцы! умирать так умирать – воля божия!
Товарищи его были неробкие ребята. Они уже не раз рисковали жизнию в таких случаях, где помимо десяти неизбежных смертей была хоть одна вероятность спасения и успеха. Но встретиться лицом к лицу с положительной и неотразимой смертью, верной, как бог свят, им еще не случалось. Они крепились, пока Антип удивительным присутствием духа поддерживал в них бодрость, питал надежду, рассказывая примеры чудного спасения при обстоятельствах еще безнадежнейших. Но когда, наконец, и он сознался, что надежды нет, что гибель неизбежна, товарищи его не выдержали.
Испустив раздирающий крик ужаса, несчастные предались исступленному отчаянию. Ужасны были их стоны и рыдания, глухо раздававшиеся среди обычного шума волн и грохотанья льдин.
Особенно предавался отчаянию промышленник по имени Трифон, по прозванью Топор, по происхождению самоед, живший в русской поморской деревне в работниках и оттуда попавший в дружину Каютина.
Грубый дикарь, давно отторгнутый от своей почвы, он сохранил любовь к унылой и бедной природе, посреди которой прошли его лучшие дни, и жил надеждой когда-нибудь снова свидеться с печальной родиной. С невыразимой любовью и грустью вспоминал он свою унылую тундру с ее гранитными горами, между которыми изредка пробивается тощая трава, поднимается чахлая береза почти без ветвей; вспоминал и невеселый вид, открывающийся с высоты гор: огромные озера, беспрестанные бурные реки с непроходимыми порогами, между которыми бешено прыгают и ревут волны, необозримые пространства, покрытые ползучим и ветвистым мхом. И чудилось ему посреди тундры огромное стадо оленей, испуганных появлением человека или волка, вечного их врага: ослепленное страхом, вихрем несется оно по тундре, колебля ее, подобно землетрясению, и никакие препятствия не останавливают испуганных животных, – встретится ли им река, и тысячи голов с ветвистыми рогами, фыркая и вспенивая воду, несутся через реку. Чудились ему бесчисленные стаи птиц, которым пустынные тундры служат надежным и спокойным убежищем: с криком несется длинная вереница гусей, звенят и свистят крылья уток, куропатки бегают по скалам, чайки кружатся над реками и озерами, а хитрый ястреб осторожно и плавно реет в вышине, высматривая добычу. Чудились ему удачные промыслы, богатая пожива, повторялись в уме его утонченные и неблагородные хитрости, которые изобретал он бедным своим воображением, чтоб поймать птицу, обмануть осторожного зверя. И вот, наконец, с богатой добычей, без дороги несется он домой по своей тундре; кровавыми глазами смотрят встречные волки на оленей, которые дрожат, завидев врагов своих, и быстрее мчат легкие санки. И вот примчался он к своему погосту, к своему родному чуму. Печален вид погоста, занесенного снегом так, что только по дыму, выходящему из бедных лачужек, можно найти его среди снежной пустыни, – но радостно бьется сердце дикаря, когда он подъезжает к своему жилищу. Но все оно обливается кровью, и отчаянно стонет бедный дикарь при мысли, что никогда уже не увидит своей дымной хижины, своей грустной родины!
Другие картины мелькали в воображении второго товарища Хребтова, Дорофея, по прозванью Долгого, парня лет тридцати, из русской поморской деревни. Дома оставил он молодую жену и трех ребятишек-погодков; о них-то сокрушалось его молодецкое сердце. Рано, с самого начала осени, начнет ждать его домой молодая жена. Чуть подует морянка {Ветер с моря.}, она тотчас вышлет ребятишек на колокольню смотреть, не покажется ли в море парус; и увидят дети парус, и закричат они хором: "Матушка! лодейка чап-чап-чап чебанит {Чебанит – идет.}!" Побежит обрадованная мать к пристани, но не увидит она своего Дорофея Долгого, а услышит страшную весть о безвестной и бесславной его погибели. Вскрикнет и рухнется, словно мертвая, бедная вдова, притихнут веселые крики осиротевших ребятишек. Выстынет даром жаркая баня, приготовленная хозяину, позабудется и пропадет богатый обед, который хозяйка готовила дорогому, давно жданному гостю. А наутро она созовет родных, и все пойдут в церковь с громким плачем; старший сын покойника пойдет впереди, понесет икону, а около него пойдут два младшие брата; но никто не узнает в них резвых детей, бежавших вчера навстречу матери с радостным криком: "Матушка! чап-чап-чап…" Пришед в церковь, поставят икону на налое, окружат ее зажженными свечами и закажут панихиду, взамен честного погребения, которого лишило покойника нелюдимое и надменное море, чуждое участия, чуждое жалости.
Дорофей рыдал и метался по льдине, призывая дорогих сердцу отчаянными воплями.
Трудно было угадать, о чем думал Антип, какие картины рисовало ему воображение в минуты, которые, без сомнения, были последними в его жизни: он молчал. Стоны товарищей разрывали его душу, – но покушение утешать их не приходило ему и в голову. Лицо его было исполнено того сосредоточенного спокойствия, которое говорит о сильной внутренней борьбе, упорно подавляемой. И, будто отгоняя мрачные мысли, он старался развлечься деятельностью: расколол бочонок, в котором были прежде сушеные щи, и Валетка с жадностью принялся грызть доски, пахнувшие съестным; влез на стамуху, к которой примерзла их льдина, и долго в зрительную трубу смотрел на все стороны. Потом Антип предался воспоминаниям. У него, как у многих архангельских грамотных промышленников, был карандаш и записная книжка, куда вписывал он попадавшиеся на пути кошки и разные признаки, по которым, при необыкновенной памяти местности, легко узнавал во вторичное плавание место, пройденное однажды. Вынув свою книжку, он долго пересматривал и задумчиво перечитывал ее; наконец вырвал листок и стал писать, – то было его последнее мирское дело – завещание моряка, трогательное и страшное по своей трагической простоте и истине: