Наконец умирающий открыл глаза, приподнялся и продолжал:
– Так вот, видишь, что я придумал слабым моим разумом, прости меня господи! Сослужи мне службу, друг! Господь тебя не забудет.
– Я все готов сделать для моего благодетеля, для моего второго отца…
– Да и я тебя не обижу, друг, – не оставлю без награды твои сыновние попечения: лавка твоя, дом твой; я уж и дарственную запись приготовил.
– Благодетель! – воскликнул радостно вильманстрандский купец, стал на колени и поцеловал руку умирающего.
– Только ты верно сослужи мне службу, – продолжал старик: – тотчас, как господь бог сподобит мне преставиться, поезжай в Питер, отыщи племянницу и в собственные руки отдай ей духовную (она у меня уж заготовлена) и билеты здешнего Приказа…
– Именные?
– Именные, – отвечал старый купец, – да в духовной, понимаешь, прописано, что она моя наследница единственная, – так, дело видимое, ей после меня и выдача следует…
– Так, – сказал молодой человек, – а сколько тысяч по всем билетам приходится?
– Сто шестьдесят пять, – глухо проговорил старик.
– Сто шестьдесят пять тысяч! – воскликнул вильманстрандский купец с отчаянием. – Ну, будет добром поминать благодетеля! – поправился он, обратив к умирающему светлый и добродушный взор; но, увидав, что глаза старика сомкнуты, вильманстрандский купец дал волю своим чувствам, и глаза его засверкали отчаянием и злобой.
Пока старик охал и кашлял, творя крестное знамение и шепча молитву, много тревожных ощущений пронеслось по лицу молодого человека. Наконец оно несколько успокоилось, даже радостное чувство мелькнуло в нем на минуту, и молодой человек нетерпеливо, но осторожно прошептал:
– Дорофей Степаныч! а сколько лет примерно теперь вашей племяннице?
– Да, надо быть, не то осемнадцать, не то девятнадцать, – отвечал старик. – О-ох! как-то она, сердечная, там теперь мается, без отца, без матери, – продолжал старик, останавливаясь на каждом слове, – поди, голодна и холодна, на тяжелой работе убивается… Кто пригреет сироту, кто за нее заступится?.. Кому заступиться, коли дядя родной отступился?.. Отступился, окаянный, от сироты, родной племянницы, – заключил старик, нечаянно возвысив голос, принявший вдруг грозное и торжественное выражение, – господь бог отступится от него, окаянного!
С последним словом старик громко зарыдал. "Уж не кончается ли он?" – подумал с испугом молодой купец.
– Дорофей Степаныч! – шепнул он, – нагнувшись к рыдающему старику, – а, Дорофей Степаныч!
Старик продолжал рыдать, но рыдания его становились все тише и тише; казалось, звуки замирали в его груди, напрасно силясь вырваться на свободу, и только отголоски их раздавались в комнате. Наконец старик совсем смолк, и только судорожное подергивание лица показывало, что пароксизм еще не кончился.
– Дорофей Степаныч! – повторил тихо молодой человек.
Старик зашевелил губами, но они не издали звука. Он делал страшные усилия, но голос не повиновался ему.
Вильманстрандский купец с ужасом увидел, что старик лишился языка.
Прошло часа два. В продолжение их старик несколько раз делал усилие заговорить, и всякий раз с надеждой и мучительным страхом наклонялся к нему молодой человек; но усилия старика были напрасны.
Ему становилось всё хуже и хуже. Наконец он поманил к себе молодого человека, благословил его и показал ему на свою подушку. Догадавшись, в чем дело, молодой купец засунул руку под подушку и достал оттуда пакет. Старик развернул его дрожащими руками; там было два листа с гербовыми печатями, четко исписанные, и несколько билетов. Умирающий поодиночке показал молодому купцу билеты и документы, делая при каждом толкование без слов, потом снова вложил все в пакет и с благословением передал своему душеприказчику. К утру старик умер…
Весна, четвертый час пополудни. Солнце ярко блестит на Невском проспекте; по тротуарам с журчаньем бегут ручьи, стекающие из труб; монотонно и мерно, с глухим шумом падают крупные капли с страшной высоты. Снегу нет, грязный песок, взбороненный беспрестанной ездой, лежит мрачными массами в тени, солнечная сторона улицы прихотливо испещрена озерами, по которым местами образовались острова. Вся широкая улица загромождена экипажами, представляющими по странной смеси своей разнообразное и оригинальное зрелище. Чуть виднеются низкие санки, с глухим стуком обрушиваясь в рытвины, и то плывут по воде, то визжат пронзительно, прорезывая камни полозьями; высоко поднимаются и гремят колесами кареты и коляски, сильно раскачиваясь. Тротуары еще оживленнее; народу множество; даже собаки все до одной высыпали из своих домов и снуют под ногами гуляющих; и каких тут нет собак! и маленькие, и большие, и мохнатые, и голые – синие с лоском, как бритва, которою их выбрили, – и пестрые, и коричневые, и черные, и совсем белые; словом, нигде нельзя увидать такого множества разнороднейших собак, как в ясный весенний день на "Невском проспекте. Гуляющие раскланиваются, сталкиваются, извиняются и обмениваются выразительными взглядами, сердятся…
– Ах! – обиженным тоном вскрикивает пожилая дама, идущая под руку с румяным кавалером.
Румяный кавалер не хочет понять, что толкнуть в тесноте нечаянно – дело очень естественное; в его голове тотчас составляется страшная драма. Смерив грозным взглядом неловкого господина, впрочем совершенно невинного, – платье дамы так длинно, что само подвертывается под ноги, – он восклицает:
– Милостивый государь! вы наступили моей даме на платье!
– Извините, я нечаянно!
– Как нечаянно?..