Мысль была так обольстительна и заманчива, что Каютину ничто, кроме нее, не шло в голову. И под влиянием ее он спросил:
– Можно, господа, присоединиться к вам?
– Сделайте одолжение, – отвечали в один голос играющие.
Каютин стал играть, и едва ли сам он помнит и знает, каким образом случилось, что в полчаса он проиграл все свои триста рублей!
Господин Турманалеев с своей обыкновенной беспечностью уложил их в свой огромный бумажник, и бумажник даже нисколько не сделался толще: они утонули в нем, как капля в море.
Господа проезжие продолжали играть; они спорили, острили и пили; опорожненный самовар сменился новым; явился еще проезжий, снова начались и кончились взаимные допросы.
Наконец смотритель доложил, что лошади готовы; проезжие оделись, закурили свои трубки и уехали. Каютин ничего не замечал, ничего не слыхал. Он сидел повеся голову; его лицо то вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью; он иногда с отчаянием хватал себя за голову, даже не раз взглядывал с каким-то бешеным упоением на ружье, стоявшее в углу; дрожь пробегала по его телу…
В комнате становилось уже темно. Дверь скрипнула: вошел смотритель.
– Вот и вам лошадки готовы! – сказал он с свободою человека, пришедшего сообщить приятную весть.
Каютин не отвечал, даже не пошевелился. Думая, что он спит, смотритель подошел к нему и над самым его ухом гаркнул:
– Лошадки вам готовы!
Каютин вздрогнул, вскочил с своего места и дико осмотрелся кругом.
Смотритель юркнул к двери.
– Лошади готовы? – сказал Каютин, начав приходить в себя и стараясь сохранить обыкновенное полушутливое выражение в голосе, который на ту пору плохо повиновался ему. – Ну, так что же! лошади готовы, так теперь я не готов.
И он сел на прежнее место и снова погрузился в свои думы.
– Что ж прикажете делать?
– Что делать? – отвечал Каютин. – Что я делал до сей поры? ждал. Ну, так и вы подождите.
– Так лошадей прикажете отпрячь?
– А по мне, хоть и не отпрягайте!
Пожав плечами, смотритель ушел к воротам, где толпилось несколько ямщиков, которые толковали, хохотали и боролись. Он сел на лавочку по другую сторону ворот и стал курить медленно и глубокомысленно, держа чубук наискось с одной стороны рта и по временам сплевывая на сторону, что значило курить по-немецки. Скоро к нему подсел старичишка гнусного вида, некогда служивший писарем в земском суде, но выгнанный за лихоимство. Теперь он вел бродячую жизнь, подбивал мужиков к тяжбам и сочинял им прошения (между мужиками также есть охотники тягаться; они зовутся в наших деревнях "мироедами"). Писарь имел все неблагопристойные качества старинного подьячего: неприличную наружность, разодранные локти и небритую бороду. Красный нос его был странно устроен: казалось, что его вечно тянуло кверху, отчего физиономия подьячего имела такое выражение, как будто он только что чего-нибудь дурного понюхал. Смотритель казался перед ним аристократом.
– Капитону Александрычу наше наиглубочайшее! – с низким поклоном возгласил писарь, обнажая свою лысую голову, на которой местами торчали клочки рыжих волос. – Миллион триста тысяч поклонов.
– И вам также…
– Как живете-можете?
– Ничего. А вы?
– Вашими молитвами. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. – Тут писарь остановился, с шипеньем потянул в себя воздух и прибавил: – одна беда одолевает.
– Ну, вам еще грех жаловаться на старость. Вот иное дело я…
– Не говорите, Капитон Александрыч! я уж давненько грешным моим телом землю обременяю… Вас не пришибешь, так не переживешь! И сие достойно примечания, что жизнь ваша в миллион триста раз спокойнее нашей почесться может.
– Что вы? что вы? – отвечал смотритель. – Да от одних проезжающих… А притом строгости какие пошли.
– А что, ваш крутенек?
– Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…
Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:
– Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. "Ваше превосходительство! – говорит, – прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…" – "Что такое?" – вопрошает ревизор в превеликом удивлении. "Я, – ответствует наш, – обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…" Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться". Но в коловратный наш век таланты не оценяются…
Писарь вздохнул.
– Вот другое событие, – продолжал он, – таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов.., так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, – продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, – где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: "Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?" – "Ничего, ваше превосходительство, – ответствовал наш, – холодненько, так я ради моциону…" И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: "Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…" Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: "Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…"